Трифонов Ю. Дом на набережной


Юрий Трифонов

Дом на набережной

Никого из этих мальчиков нет теперь на белом свете. Кто погиб на войне, кто умер от болезни, иные пропали безвестно. А некоторые, хотя и живут, превратились в других людей. И если бы эти другие люди встретили бы каким-нибудь колдовским образом тех, исчезнувших в бумазейных рубашонках, в полотняных туфлях на резиновом ходу, они не знали бы, о чем с ними говорить. Боюсь, не догадались бы даже, что встретили самих себя. Ну и бог с ними, с недогадливыми! Им некогда, они летят, плывут, несутся в потоке, загребают руками, все дальше и дальше, все скорей и скорей, день за днем, год за годом, меняются берега, отступают горы, редеют и облетают леса, темнеет небо, надвигается холод, надо спешить, спешить – и нет сил оглянуться назад, на то, что остановилось и замерло, как облако на краю небосклона.

В один из нестерпимо жарких августовских дней 1972 года – Москва тем летом задыхалась от зноя и дымной мглы, а Глебову приходилось, как назло, проводить много дней в городе, потому что ждали вселения в кооперативный дом, – Глебов заехал в мебельный магазин в новом районе, у черта на рогах, возле Коптевского рынка, и там случилась странная история. Он встретил приятеля допотопных времен. И забыл, как его зовут. Вообще-то он приехал туда за столом. Сказали, что можно взять стол, пока еще неизвестно где, сие есть тайна, но указали концы – антикварный, с медальонами, как раз к стульям красного дерева, купленным Мариной год назад для новой квартиры. Сказали, что в мебельном возле Коптевского рынка работает некий Ефим, который знает, где стол. Глебов подъехал после обеда, в неистовый солнцепек, поставил машину в тень и направился к магазину. На тротуаре перед входом, где в клочьях мусора и упаковочной бумаги стояли только что сгруженные или ожидающие погрузки шкафы, кушетки, всякая другая полированная дребедень, где с унылым видом слонялись покупатели, шоферы такси и неряшливо одетые мужики, готовые за трояк на все, Глебов спросил, как найти Ефима. Ответили: на заднем дворе. Глебов прошел через магазин, где от духоты и спиртового запаха лака нечем было дышать, и вышел узкою дверью на двор, совершенно пустынный. Какой-то работяга дремал в тенечке у стены, сидя на корточках. Глебов к нему: «Вы не Ефим?»

Работяга поднял мутный взгляд, посмотрел сурово и чуть выдавил презрительную ямку на подбородке, что должно было означать: нет. По этой выдавленной ямке и по чему-то еще, неуловимому, Глебов вдруг догадался, что этот помертвелый от жары и жажды похмелиться, несчастный мебельный «подносила» – дружок давних лет. Понял не глазами, а чем-то другим, каким-то стуком внутри. Но ужасно было вот что: хорошо зная, кто это, начисто забыл имя! Поэтому стоял молча, покачиваясь в своих скрипучих сандалетах, и смотрел на работягу, вспоминая изо всех сил. Целая жизнь налетела внезапно. Но имя? Такое хитроватое, забавное. И в то же время детское. Единственное в своем роде. Безымянный друг опять налаживался дремать: кепочку натянул на нос, голову закинул и рот отвалил.

Глебов, волнуясь, отошел в сторону, потыкался туда-сюда, ища Ефима, потом вошел через заднюю дверь в помещение магазина, поспрошал там, Ефима след простыл, советовали ждать, но ждать было невозможно, и, ругаясь мысленно, проклиная необязательных людей, Глебов вновь вышел во двор, на солнцепек, где его так изумил и озадачил Шулепа. Ну конечно: Шулепа! Левка Шулепников! Что-то когда-то слышал о том, что Шулепа пропал, докатился до дна, но чтобы уж досюда? До мебельного? Хотел поговорить с ним дружелюбно, по-товарищески, спросить, как да что и заодно про Ефима.

Человек опять посмотрел на Глебова мутно и отвернулся. Конечно, это был Левка Шулепников, только очень старый, измятый, истерзанный жизнью, с сивыми, запьянцовскими усами, непохожий на себя, но в чем-то, кажется, оставшийся непоколебленным, такой же нагловатый и глупо-заносчивый, как прежде. Дать ему денег, что ли, на опохмелку? Глебов пошевелил пальцами в кармане брюк, нащупывая деньги. Рубля четыре мог дать безболезненно. Если бы тот попросил. Но мужик не обращал на Глебова никакого внимания, и Глебов растерялся и подумал, что, может, он ошибся и этот тип вовсе не Шулепников. Но в ту же секунду, рассердясь, спросил довольно грубо и панибратски, как привык разговаривать с обслуживающим персоналом:

– Да ты меня не узнаешь, что ли? Левк!

Шулепников выплюнул окурок и, не посмотрев на Глебова, встал и пошел вразвалочку в глубь двора, где начиналась разгрузка контейнера. Глебов, неприятно пораженный, побрел на улицу. Поразило не обличье Левки Шулепы и не жалкость его нынешнего состояния, а то, что Левка не захотел узнавать . Уж кому-кому, а Левке нечего было обижаться на Глебова. Не Глебов виноват и не люди, а времена. Вот пусть с временами и не здоровается . Опять внезапно: совсем раннее, нищее и глупое, дом на набережной, снежные дворы, электрические фонари на проволоках, драки в сугробах у кирпичной стены. Шулепа состоял из слоев, распадался пластами, и каждый пласт был непохож на другой, но вот то – в снегу, в сугробах у кирпичной стены, когда дрались до кровянки, до хрипа «сдаюсь», потом в теплом громадном доме пили, блаженствуя, чай из тоненьких чашечек, – тогда, наверно, было настоящее. Хотя кто его знает. В разные времена настоящее выглядит по-разному.

ДОМ, КОТОРЫЙ ПОСТРОИЛ ИОФАН

Жаль очень, что прочитал такую замечательную книгу не в своей юности.
Надо сказать, что Юрий Трифонов на пару с Василием Аксёновым были мощнейшими классическими прозаиками периода 70-х. Они и дебютировали почти одновременно, и оба их рассказа и назывались-то почти одинаково. У Трифонова в журнале «Знамя» в 1968 году вышел «Победитель», а Аксеновскую «Победу», про шахматиста-гроссмейстера, напечатали в 1965 году в журнале «Юность». Аксёнов, потом, в начале 80-х уехал в Америку и его авторское прочтение «Скажи изюм» я застал в старших классах школы, когда частенько слушал диссидентов сквозь рёв глушилок на волнах «Голоса Америки». Другое дело, что я мало что тогда понимал в его прозе. Да и сейчас всё ещё не дошли до него руки (глаза, уши, голова – подставить подходящее)..))
Трифонова тоже открываю для себя впервые, несмотря на то, что в семидесятые он печатался и официально, и в самиздате. Наверняка у родителей в подшивках «Роман-газеты» он имелся, но в ту пору для меня, к сожалению, интереса не представлял.
А напрасно. Теперь многое понимаешь по-иному. Напрасно… Хотя.. всё хорошо в своё время.
Интерес к его творчеству в массах вновь возник только в начале 2000-х.
Ничего нового я говорить по этой теме не собираюсь. Раскрывать характеры персонажей – тоже не моё. Так, пару-тройку замечаний.
Ну, так вот. «Дом на набережной» - это наиболее известное его произведение из цикла московских повестей (Обмен, Предварительные итоги, Долгое прощание, Другая жизнь, и, собственно, означенное выше).
Параллельно прочтению я находил много новых для себя интересных подробностей относительно самого знаменитого дома, построенного по проекту Бориса Иофана. История его (дома и жителей его населявших), конечно, трагическая. Об этом много и подробно написано и снято, там и мемориальных досок уйма, и музей даже есть одноименный, государственный краеведческий, где заведует, кстати, вдова писателя Ольга Романовна.
По количеству знаменитостей, в разное время населявших его квартиры, в честь которых по всей стране называли улицы, этот дом до сих пор находится в книге Гиннеса. Трифонов, будучи потомком весьма незаурядных революционных деятелей, и сам всё детстве прожил в этом доме, до той поры, когда, как и большинство жителей дома, его родители были репрессированы, мать арестовали, отца расстреляли, а его самого вышвырнули на улицу. Вообще, поражает, что в то время, когда вся Москва жила в коммуналках, переселение в «Дом правительства», как его именовали, фактически означало, что над тобой незримо будет висеть дамоклов меч. И всё равно, ни один ведь не отказался! Как можно не понимать очевидных вещей и идти на верную смерть! Так велико было вожделение обладать льготами и привилегиями невиданного по тем временам масштаба. Пусть даже и на короткое время.
Как известно, Трифонов, хоть и принадлежал к левому писательскому крылу, но потому и печатался в свое время, что был «многослойным». Редакторы, со скрипом, но пропускали его в печать. Его нужно было расшифровывать. Время такое было. Ведь именно в советское время расцвело мастерство эзопова языка. Прямо говорить ничего нельзя было. Время хрущевской оттепели закончилось. А Трифонову это удавалось. Говорить между строк.
Итак, в повести он описывает «быт и нравы» жителей этого дома.
С интересом обнаружил, что литературный персонаж гения Антона Овчинникова списан с Лёвы Федотова, который действительно жил в этом доме, был невероятно эрудирован, жаден до знаний, вел замкнутый и странноватый образ жизни, и скрупулёзно вёл дневники. Ему, кстати, принадлежат дневниковые «пророчества» о точной дате начала и окончания войны, о ходе наступления немцев и потерь наших территорий в начале войны (впрочем, обо всём об этом в книге нет и намека). Кроме того, он же предсказал полет американцев на Луну в 1969 году. Короче, какой-то Нострадамус, да и только! В его честь есть документальные фильмы на Ютубе,- от откровенной мистификации до вполне разумных объяснений его гениальности и широты интересов, а также причин, побудивших вести столь скрупулёзные записи в своих дневниках. Сам Лев Федотов погиб на войне. А Трифонов его «открыл». Он нашел дневники у его матери, которая потом так и жила в доме на Серафимовича, 2.
В общем, копни чуть глубже, и будет тебе счастье, (и найдешь клад). )
Трактовок повести существует несколько.
Одни считают, что в ней показан феномен страха в его социо-политическом контексте. Да, действительно, жить в то время было страшно, а тем более под боком у Великого Кормчего. Страшно было отстаивать свою позицию, если она расходилась с общим течением. Это особенно явно к концу повести, когда сюжет накаляется вокруг мучительных внутренних терзаний главного персонажа (Батона, то бишь Глебова). Страшно стоять на перепутье возможностей, и оценивая их варианты, понимать, что в любом случае у тебя нет шансов выбраться из сложившейся ситуации. В шахматах есть такое понятие как пат. Это когда королю не мат, и не шах, но ходить ему совершенно некуда. Не может ступить ни на одно поле, так как все они находятся под ударами фигур противника. Это одна фабула.
Другая – месседж такого рода: интеллигенция может выжить, только занимаясь творчеством и познанием. Причем, творчество может быть и не напоказ. Ведь и познание есть процесс глубоко внутренний, я бы даже сказал, интимный. Познание это ведь не образование. Все знают, что в мире полно образованных болванов. И мы сами же способствуем умножению их числа (чаще неосознанно, конечно).)) Ну, вы поняли.
Весьма спорное высказывание не так давно услышал, и сейчас над ним размышляю: «смысл жизни обретаешь за совершенно бесполезным занятием» (не дословно, но примерно так). Сюда же относятся процессы познания и творчества. А почему оно спорное? Так ведь, если следовать за Соломоном, то все эти, так сказать, отчаянные протуберанцы усилий нашей воли тщетны, ибо всё идет к одному концу.
Ну, да ладно.
Чем же лично меня «зачепила» повесть? Своей атмосферностью. Трифонов неторопливо вводит нас в атмосферу жителей той эпохи. И хоть мое детство протекало в более поздний период, тем не менее, Трифоновская атмосфера показалась весьма знакомой и родной. Наверное, оттого, что рефлексируешь вслед за персонажами, находя знакомые ситуации и жизненные перипетии. Да и, кроме того, я немного знаком с Москвой. В голодные перестроечные студенческие годы часто приходилось совершать долгие «переходы» из Киевского вокзала на электричках в неотапливаемых вагонах. Поэтому и фраза из заключительных абзацев прочиталась почти ностальгически по тем шальным и прекрасным временам отчаянной юности: «Слепили огни, разгорался вечер, нескончаемо тянулся город, который я так любил, так помнил, так знал, так старался понять…» Сейчас уже и Москва не та, и сам всё больше убеждаюсь, что то была самая лучшая и счастливая пора жизни.
Н-нда. Прошу прощения, отвлекся.
В конце повести со всей очевидностью проступает материалистическое мировоззрение Трифонова. Это действует весьма угнетающе. «Старик шептал, разговаривая сам с собой: – Какой нелепый, неосмысленный мир! Соня [дочь] лежит в земле, ее одноклассник не пускает нас сюда [на кладбище], а мне восемьдесят шесть… А? Зачем? Кто объяснит? – Он стискивал мою руку цепкой клешней. – И как не хочется этот мир покидать…»
И, в заключении, персонаж Сони Ганчук. Если исключить ее неблагоприятную наследственность, выразившуюся в конечном умопомешательстве, то по складу характера – это, наверное, идеал русской женщины. Ах, нет, пардон, - в одном месте проскользнуло «неумеха и с ленцой».. Ото как же.. не без изъяна.. А в остальном, вполне себе тургеневская девушка. Воплощение доброты и покорности. «Главное её достоинство было – всё понимать» - характеризует автор. Реальность же, гениально показанная Трифоновым, совершенно иная. Под маской вышеназванной добродетели обязательно сыщется толика меркантильности, выражающаяся в стремлении изменить своё окружение за счет чужой поломанной судьбы. Как им потом жить с этим? Как умирать? Происходит это потому, что главной для них остаётся жизнь, а не правда, искренность, честность и согласованность в словах и делах. Тогда, конечно, побеждает тот, кто дальше всех бежит, и неважно с каким результатом (привет предмету мафусаиловой гордости!). Понимают ли дураки своё настоящее поражение – это неважно.
Соне всех жалко, для всех найдет доброе слово. Не пришел ещё к окончательному выводу для себя – жалость – это плохо, или хорошо. Есть люди, которые не принимают жалость к себе ни под каким соусом. Я думаю, это от избытка спеси, гордости и тщеславия, которое так, или иначе, рано или поздно, вылезет. Наверное, всё должно быть в меру. И жалость какая-то разумная должна быть. Там, где она уместна. Другое дело, что люди постепенно всё больше черствеют душой. Если раньше мы росли без Интернета, и были вполне себе счастливы, и кругозор не страдал от отсутствия социальных сетей, и много общались, и было больше реального действия, то теперь, как один литератор выразился,- «пришло время жопы». Это она, родимая, определяет, когда оторвать ее от дивана, встать и что делать. Другими словами, разобщенность – дух времени. Ничего не поделаешь. Да ещё и годы поджимать начинают, когда, кажется, что всё вокруг меняется в худшую сторону до неузнаваемости, а на самом деле меняешься ты сам. Будут ли силы противостоять этому? Это каждый решает сам.
Извиняюсь за сумбур, вердикт – must read!

«Дом на набережной» - одно из самых острых и злободневных произведений XX века. В повести дан глубочайший анализ природы страха, деградации людей под гнетом тоталитарной системы. Неподдельный интерес к человеку, стремление показать его в самые драматические события его жизни и поворотные моменты истории ставят повесть Юрия Трифонова в ряд лучших произведений мировой литературы.

В 1976 в журнале «Дружба народов»была опубликована повесть Трифонова «Дом на набережной », одно из самых заметных острых произведений 1970-х гг. В повести был дан глубочайший психологический анализ природы страха, природы деградации людей под гнетом тоталитарной системы. «Времена были такие, пусть с временами и не здоровается», - думает Вадим Глебов, один из «антигероев» повести. Оправдание временем и обстоятельствами характерно для многих трифоновских персонажей. Трифонов подчеркивает, что Глебовым двигают мотивы, столь личностные, сколь и несущие на себе печать эпохи: жажда власти, верховенства, что связано с обладанием материальными благами, зависть, страх и т. п. Причины его предательства и нравственного падения автор видит не только в опасении, что может прерваться его карьера, но и в страхе, в который была погружена вся страна, замордованная сталинским террором.

Его публикация стала событием литературной и общественной жизни. На примере судьбы одного из жильцов знаменитого московского дома, в котором жили семьи партийных работников (в т.ч. и семья Трифонова во времена его детства), писатель показал механизм формирования конформистского общественного сознания. История преуспевающего критика Глебова, не вступившегося когда-то за своего учителя-профессора, стала в романе историей психологического самооправдания предательства. В отличие от героя, автор отказывался оправдывать предательство жестокими историческими обстоятельствами 1930–1940-х годов.

Именно «Дом на набережной » принёс Юрию Трифонову огромную славу - он описал быт и нравы жителей правительственного дома 1930-х годов, многие из которых, вселившись в комфортабельные квартиры (в то время почти все москвичи жили в коммуналках без удобств), прямо оттуда попадали в сталинские лагеря и были расстреляны. Семья писателя тоже проживала в этом же доме, который через сорок с лишним лет стал известен всему миру как „Дом на набережной“ (по названию повести Трифонова). В 2003 году на доме установлена мемориальная доска: «Выдающийся писатель Юрий Валентинович Трифонов жил в этом доме с 1931 по 1939 год и написал о нём роман „Дом на набережной“».
Действие книги происходит в Москве и развертывается в нескольких временных планах: середина 1930-х, вторая половина 1940-х, начало 1970-х гг. Проза Трифонова зачастую автобиографична (в 1937-1938 годах родители и дядя Юрия Трифонова были репрессированы, бабушка писателя — представительница «старой гвардии» большевиков, не изменила своим убеждениям несмотря на происходящее с родными, осталась бесконечно предана делу Ленина-Сталина).
Главная тема - судьба интеллигенции в годы правления Сталина, осмысление последствий этих лет для нравственности нации. Повести Трифонова, почти ничего не говоря напрямую, открытым текстом, тем не менее, с редкой точностью и мастерством отразили мир советского горожанина конца 1960-х - середины 1970-х годов. Манера письма Трифонова - неторопливая, рефлектирующая, он часто пользуется ретроспективой и сменой перспективы; основной упор писатель делает на человеке с его недостатками и сомнениями, отказываясь от какой бы то ни было чётко выраженной общественно-политической оценки.
Жгучая зависть, предательство, расчетливость, страх, жажда власти, обладания материальными благами – все переплетено в мотивах персонажей, которые как личностные, так и несут на себе печать всей сталинской эпохи. Вот так и получается — жизнь складывается вполне благополучно, однако все, о чем мечталось и что потом пришло к герою, не принесло радости, «потому что отняло так много сил и того невосполнимого, что называется жизнью».

ЮРИЙ ТРИФОНОВ

ДОМ НА НАБЕРЕЖНОЙ

Никого из этих мальчиков нет теперь на белом свете. Кто погиб на войне, кто умер от болезни, иные пропали безвестно. А некоторые, хотя и живут, превратились в других людей. И если бы эти другие люди встретили бы какимнибудь колдовским образом тех, исчезнувших, в бумазейных рубашонках, в полотняных туфлях на резиновом ходу, они не знали бы, о чем с ними говорить. Боюсь, не догадались бы даже, что встретили самих себя. Ну и бог с ними, с недогадливыми! Им некогда, они летят, плывут, несутся в потоке, загребают руками, все дальше и дальше, все скорей и скорей, день за днем, год за годом, меняются берега, отступают горы, редеют и облетают леса, темнеет небо, надвигается холод, надо спешить, спешить - и нет сил оглянуться назад, на то, что остановилось и замерло, как облако на краю небосклона.

Почти четверть века назад, когда Вадим Александрович Глебов еще не был лысоватым, полным, с грудями, как у женщины, с толстыми ляжками, с большим животом и опавшими плечами, что заставляло его шить костюмы у портного, а не покупать готовые, потому что пиджак годился пятьдесят второй, а в брюки он еле влезал в пятьдесят шестые, а то брал и пятьдесят восьмые; когда у него еще не было мостов вверху и внизу во рту, врачи не находили изменений в кардиограмме, говоривших о сердечной недостаточности и начальной стадии стенокардии, когда его еще не мучили изжоги по утрам, головокружения, чувство разбитости во всем теле, когда его печень работала нормально и он мог есть жирную пищу, не очень свежее мясо, пить сколько угодно вина и водки, не боясь последствий, не знал, что такое боли в пояснице, возникающие от напряжения, переохлаждения и бог знает еще отчего; когда он не боялся переплывать Москвуреку в самом широком месте, мог играть четыре часа без отдыха в волейбол, когда он был скор на ногу, костляв, с длинными волосами, в круглых очках, обликом напоминал разночинцасемидесятника; когда он часто сидел без денег, зарабатывал как грузчик на вокзале или колол дрова в замоскворецких двориках, когда он голодал, была опасность, что начинается чахотка, его посылали в Крым, и все обошлось; когда еще были живы отец, тетя Поля и бабушка и все жили в маленьком домишке на набережной, на втором этаже, где кроме них жили еще шесть семей и в кухне стояло восемь столов; когда он любил петь песни с девчатами, когда его звали не Вадимом Александровичем, а Глебычем и Батоном; когда он только еще мечтал, томясь бессонницей и жалким юношеским бессилием, обо всем том, что потом пришло к нему, не принеся радости, потому что отняло так много сил и того невосполнимого, что называется жизнью; в те времена, почти четверть века назад, был такой профессор Ганчук, была Соня, были Антон и Левка Шулепников, по прозвищу Шулепа, с которыми Вадим Александрович жил по соседству, были разные другие люди, понемногу исчезнувшие, и был он сам, непохожий на себя и невзрачный, как гусеница. А о Марине не было и помину.

Юрий Трифонов

Дом на набережной

Никого из этих мальчиков нет теперь на белом свете. Кто погиб на войне, кто умер от болезни, иные пропали безвестно. А некоторые, хотя и живут, превратились в других людей. И если бы эти другие люди встретили бы каким-нибудь колдовским образом тех, исчезнувших в бумазейных рубашонках, в полотняных туфлях на резиновом ходу, они не знали бы, о чем с ними говорить. Боюсь, не догадались бы даже, что встретили самих себя. Ну и бог с ними, с недогадливыми! Им некогда, они летят, плывут, несутся в потоке, загребают руками, все дальше и дальше, все скорей и скорей, день за днем, год за годом, меняются берега, отступают горы, редеют и облетают леса, темнеет небо, надвигается холод, надо спешить, спешить – и нет сил оглянуться назад, на то, что остановилось и замерло, как облако на краю небосклона.


В один из нестерпимо жарких августовских дней 1972 года – Москва тем летом задыхалась от зноя и дымной мглы, а Глебову приходилось, как назло, проводить много дней в городе, потому что ждали вселения в кооперативный дом, – Глебов заехал в мебельный магазин в новом районе, у черта на рогах, возле Коптевского рынка, и там случилась странная история. Он встретил приятеля допотопных времен. И забыл, как его зовут. Вообще-то он приехал туда за столом. Сказали, что можно взять стол, пока еще неизвестно где, сие есть тайна, но указали концы – антикварный, с медальонами, как раз к стульям красного дерева, купленным Мариной год назад для новой квартиры. Сказали, что в мебельном возле Коптевского рынка работает некий Ефим, который знает, где стол. Глебов подъехал после обеда, в неистовый солнцепек, поставил машину в тень и направился к магазину. На тротуаре перед входом, где в клочьях мусора и упаковочной бумаги стояли только что сгруженные или ожидающие погрузки шкафы, кушетки, всякая другая полированная дребедень, где с унылым видом слонялись покупатели, шоферы такси и неряшливо одетые мужики, готовые за трояк на все, Глебов спросил, как найти Ефима. Ответили: на заднем дворе. Глебов прошел через магазин, где от духоты и спиртового запаха лака нечем было дышать, и вышел узкою дверью на двор, совершенно пустынный. Какой-то работяга дремал в тенечке у стены, сидя на корточках. Глебов к нему: «Вы не Ефим?»

Работяга поднял мутный взгляд, посмотрел сурово и чуть выдавил презрительную ямку на подбородке, что должно было означать: нет. По этой выдавленной ямке и по чему-то еще, неуловимому, Глебов вдруг догадался, что этот помертвелый от жары и жажды похмелиться, несчастный мебельный «подносила» – дружок давних лет. Понял не глазами, а чем-то другим, каким-то стуком внутри. Но ужасно было вот что: хорошо зная, кто это, начисто забыл имя! Поэтому стоял молча, покачиваясь в своих скрипучих сандалетах, и смотрел на работягу, вспоминая изо всех сил. Целая жизнь налетела внезапно. Но имя? Такое хитроватое, забавное. И в то же время детское. Единственное в своем роде. Безымянный друг опять налаживался дремать: кепочку натянул на нос, голову закинул и рот отвалил.

Глебов, волнуясь, отошел в сторону, потыкался туда-сюда, ища Ефима, потом вошел через заднюю дверь в помещение магазина, поспрошал там, Ефима след простыл, советовали ждать, но ждать было невозможно, и, ругаясь мысленно, проклиная необязательных людей, Глебов вновь вышел во двор, на солнцепек, где его так изумил и озадачил Шулепа. Ну конечно: Шулепа! Левка Шулепников! Что-то когда-то слышал о том, что Шулепа пропал, докатился до дна, но чтобы уж досюда? До мебельного? Хотел поговорить с ним дружелюбно, по-товарищески, спросить, как да что и заодно про Ефима.

Человек опять посмотрел на Глебова мутно и отвернулся. Конечно, это был Левка Шулепников, только очень старый, измятый, истерзанный жизнью, с сивыми, запьянцовскими усами, непохожий на себя, но в чем-то, кажется, оставшийся непоколебленным, такой же нагловатый и глупо-заносчивый, как прежде. Дать ему денег, что ли, на опохмелку? Глебов пошевелил пальцами в кармане брюк, нащупывая деньги. Рубля четыре мог дать безболезненно. Если бы тот попросил. Но мужик не обращал на Глебова никакого внимания, и Глебов растерялся и подумал, что, может, он ошибся и этот тип вовсе не Шулепников. Но в ту же секунду, рассердясь, спросил довольно грубо и панибратски, как привык разговаривать с обслуживающим персоналом:

– Да ты меня не узнаешь, что ли? Левк!

Шулепников выплюнул окурок и, не посмотрев на Глебова, встал и пошел вразвалочку в глубь двора, где начиналась разгрузка контейнера. Глебов, неприятно пораженный, побрел на улицу. Поразило не обличье Левки Шулепы и не жалкость его нынешнего состояния, а то, что Левка не захотел узнавать . Уж кому-кому, а Левке нечего было обижаться на Глебова. Не Глебов виноват и не люди, а времена. Вот пусть с временами и не здоровается . Опять внезапно: совсем раннее, нищее и глупое, дом на набережной, снежные дворы, электрические фонари на проволоках, драки в сугробах у кирпичной стены. Шулепа состоял из слоев, распадался пластами, и каждый пласт был непохож на другой, но вот то – в снегу, в сугробах у кирпичной стены, когда дрались до кровянки, до хрипа «сдаюсь», потом в теплом громадном доме пили, блаженствуя, чай из тоненьких чашечек, – тогда, наверно, было настоящее. Хотя кто его знает. В разные времена настоящее выглядит по-разному.

Если честно, Глебов ненавидел те времена, потому что они были его детством.

И вечером, рассказывая Марине, он волновался и нервничал не оттого, что встретил приятеля, который не захотел его узнавать, а оттого, что приходится иметь дело c такими безответственными людьми, как Ефим, которые наобещают с три короба, а потом забудут или наплюют, и антикварный стол с медальонами уплывает в чужие руки. Ночевать поехали на дачу. Там царила тревога, тесть и теща не спали, несмотря на поздний час: оказывается, Маргоша с утра уехала на мотоцикле с Толмачевым, не звонила весь день и только в девятом часу сообщила, что находится на проспекте Вернадского в мастерской какого-то художника. Просила не беспокоиться, Толмачев привезет ее не позже двенадцати. Глебов пришел в ярость: «На мотоцикле? Ночью? Почему вы не сказали идиотке, чтоб не сходила с ума, чтоб сию минуту, немедленно?..» Тесть и теща, как два комических старика из пьесы, бубнили что-то нелепое и не к месту.

– Я в аккурат поливал, Вадим Лексаныч, а воду перекрыли… Так что поставить вопрос на правлении…

Глебов махнул рукой и пошел в кабинет, на второй этаж. Духота не спадала и поздним вечером. Лиственной теплой сушью несло из темного сада. Глебов принял лекарство и прилег одетый на тахту, думая о том, что сегодня надо бы наконец, если все будет благополучно и дочка вернется живая, поговорить с нею о Толмачеве. Раскрыть глаза на это ничтожество. В половине первого раздался мотоциклетный треск, затем зашумели голоса внизу. Глебов с облегчением услышал высокий тарахтящий голосок дочери. Он тут же и чудесным образом успокоился, желание говорить с дочерью исчезло, и он стал стелить себе постель на тахте, зная, что жена станет теперь непременно до глубокой ночи болтать с Маргошей.

Но те вбежали обе как-то бурно и бесцеремонно в кабинет, когда свет еще не был погашен и Глебов стоял в белых трикотажных трусах, одной ногой на коврике перед тахтой, другую поставив на тахту, и маленькими ножницами стриг на ноге ногти.

У жены было бескровное лицо, и она сказала жалобно:

– Ты знаешь, она выходит замуж за Толмачева.

– Что ты говоришь! – Глебов как бы испугался, хотя на самом деле не испугался, но уж очень несчастен был вид Марины. – Когда же?

– Через двенадцать дней, когда он вернется из командировки, – произнесла Маргоша скороговоркой, подчеркивая быстротой говорения категоричность и неотвратимость того, что должно произойти. При этом она улыбалась, ее маленькое, с немного опухшими щечками детское личико, носик, очки, черные пуговичные мамины глазки – все это сияло, блестело, было слепо и счастливо. Маргоша бросилась к отцу и поцеловала его. Глебов почувствовал запах вина. Он поспешно залез под простыню. Было неприятно, что взрослая дочь видела его в трусах, и еще более неприятно оттого, что та не была этим смущена и даже как бы не замечала отцовского непристойного вида, впрочем, она сейчас ничего не видела . Поразительный инфантилизм во всем. И эта дурочка хотела начинать самостоятельную жизнь с мужчиной. Точнее говоря, со шпаной. Глебов спросил:

– Из какой же командировки? Разве Толмачев где-то работает?

– Конечно, работает. В книжном магазине продавцом.

– В книжном магазине? Продавцом? – Глебов от удивления выбросил обе руки из-под простыни. Тут было что-то новое, какой-то подвох. – А почему я об этом впервые слышу? Ты уверяла, что он художник, показывала картинки, какие-то подсвечники, утюги…